Когда на пути встретишь отрезанную голову,
Которая катится к нашей площади,
Спроси у нее, спроси у нее тайны сердца,
От нее ты услышишь нашу скрытую тайну.
[Руми, 1977, с. 8]
Отвержение. Оставаясь скрытым, замалчиваемым, оно преследует Аглаю всю жизнь. Покрывает её тонкой масляной пленкой, пахнущей керосином, от которой никак не выходит отмыться. Невидимая для стороннего глаза, холодная и липкая, она ощущается всем телом. От нее нельзя отстраниться, нельзя забыть о ней, внушить себе, что её нет. Любое соприкосновение с людьми ощущается неверным через неё. Поэтому Аглая не соприкасается. Ни в одном из лексических значений этого слова. Не снимает кителя и перчаток, не расцепляет рук, не приближается, не говорит больше необходимого. Работа инквизитора приходится ей впору. На ней не обязательно видеть людей в ком-либо, и уж тем более не обязательно что бы человека видели в тебе. Человечность в общем-то даже мешает. Не соприкасаясь, не сопереживая проще лезть подследственным под кожу, проще делать свою работу. Отвержение и цинизм инквизиторам к лицу. Когда это началось? С холодного взгляда отца? С осознания неописуемого превосходства сестры над рамкой бытия? Или ещё раньше? Когда дети обзывали друг друга "пидор" звук этого слова отдавался в ней до носков туфель. Возможно, тогда и образовалась эта мерзкая пленка, дышащая стеклянная стена, которую никто не замечал. Потому что это о ней. Всегда было о ней. Отторжение звучало во всем, к чему бы Аглая не прикасалась. Даже если бы отец вдруг сделался мягок, а, подобная божеству, Нина встала в ней вровень, Аглая бы осталась чуждой. В ней был неискоренимый изъян. Он пропитал её поры, затек в каждый капилляр, в каждую трещину её излишне угловатого тела. Он оставляет за собой липкие, пахнущие нефтью и смогом следы.
Аглаю воротило таскать за собой женское тело. И овеществление, что с ним связано. В отличие от сестры, красовавшейся своей "женскостью". Для Нины тело было условностью, игрой, в которую ей легко и приятно играть время от времени. Для Аглаи – бременем. В ней никогда не доставало пленительности и очарования Нины, её движения не были легкими, а походка манящей. Бытие женщиной не было развлечением или инструментом, способным служить ей, оно мешало. Будто перетягивало всё на себя, делало неважными её слова, отчуждало. Делало вещью, на которую смотрят, которую можно отвергнуть или принизить. Аглая не умела и не хотела с ним обращаться, не хотела мириться с тем, что женское тело дает другим право судить о ней как о вещи. Сперва она копировала других женщин, использовала их язык, и все же эти попытки ощущались наигранными, как натянутая поверх чужая кожа. В них сквозило что-то неестественное, фальшивое. В попытке играть имеющимися на руках картами было коренное противоречие. И Аглая бросила это дело. Собственное тело было каторгой, и она приняла решение его не замечать. Абстрагироваться.
Оспина была другой. И она, и её тело были в пространстве, которого не существовало. Текучее, переменчивое, оно не было ни одного из известных Аглае полов, но смысла в нем было куда больше, чем в них. Оно говорило с Аглаей на её языке, принимало, преодолевало слои отчуждения так легко, будто это ничего не стоило. Аглая чувствовала, как Оспина освобождает её из тюрьмы тела собственного. Плавит в своих руках, так правильно и так ясно. В такие моменты в тяжелой голове становилось тихо и вкрадчиво. Хотелось навсегда остаться в этих руках. Они пахли сухими травами, кровью и спиртом, которым Лилич пропитывала ее повязки. Тело Оспины несло в себе болезнь, смерть и распад, было нечистым, бросовым, позорным и Аглая любила его.
В общем-то объективных причин к этому не было. Аглая бы не постеснялась назвать эту женщину самой невообразимой пакостью в своей жизни. И если бы верила каждому, сказанному в свой адрес слову, со стороны Оспины, очень быстро слегла бы с хронической головной болью. Собеседником она была просто невыносимым и Лилич отвечала ей тем же. Сама по себе она человек неустроенный, безбытовой. Аглая смутно представляет, чем степнячка жила пока не слегла окончательно. Ее обиталище мало напоминало человеческое жилье: окна заколочены, всюду пучки засушенной травы, невесть откуда натасканный хлам и какая-то рвань. В сущности, сторожка такая же неопрятная и лоскутная, как и её владелица. Разброд и шатание. Даже посуды нет. Оспина говорила, что та прячется и всяким сукам-инквизиторшам в руки не дастся. Посуда диссидент, как же. И место для пряток самое подходящее. Абсурд. Когда она в очередной раз направляется на поиски чайника или чего-то, на него похожего, ведь прошлая посудина бесследно исчезла, в спину прилетает что-то о разбегающихся самоварах и кушаках вперемешку с надтреснутым хихиканьем. Аглая не расслышала.
За время, проведенное с Оспиной, она кое-что понимает. Оказывается, в том, чтобы быть женщиной, заинтересованной в женщинах и неизлечимо болеть есть кое-что общее. В обоих случаях слышишь, как окружающие обсуждают "этих людей" так, будто что-то о них знают, даже не подозревая, что одна из неведомых "этих" стоит в двух шагах от них. Строить догадки о чем-то провокационном, но далеком, происходящим в плоскости праздного размышления, легко и необременительно. Можно сказать, увлекательно. И совсем не похоже на реальность. Совсем не похоже на жизнь… действительно не похоже. Это ярмо, которое ты волочешь за собой прямиком до могилы под прицелом чужого взгляда. Но одновременно с тем, оно делает тебя невидимым. Превращает в далекий, сугубо гипотетический, предмет дискуссии за ланчем в, обремененной хорошим образованием, интеллигентной компании. Или безличное ругательство, если бремя хорошего образования участников разговора не коснулось. Ты не человек, ты "это".
Ещё одно сходство в том, что перестаёшь осознавать, что у людей в порядке вещей подойти и обнять кого-то. На прощание или просто так. Пожать руку, коснуться губами щеки при встрече. Для людей в порядке вещей прикасаться друг другу по своей воле. Вот так запросто. Когда знаешь о себе что-то такое, в корне неправильное, противоречащее течению жизни, голове сама собой укореняется мысль, что своим вниманием, своим прикосновением ты очерняешь кого-то, принуждаешь к чему-то. Просто от того, что любые твои действия заведомо скомпрометированы тем, что ты о себе знаешь. Это не совесть, вовсе нет. Это стыд. Настолько глубокий, что заговаривать о нем даже в своей собственной голове чревато. Пульсирующий, переполненный смрадной желчью гнойник, готовый лопнуть от неосторожного прикосновения. И лучше бы этого не допускать. За ним скрыта ужасная рана и пока она остается где-то там, затянутая тонкой пленкой кожи и слоем желчи, можно закрыть на неё глаза. Это способ продолжать жить. Так что это каждое касание вводит Аглаю в ступор. Заставляет что-то внутри смещаться и скрежетать. Это чувство страха и оцепенения перед чужим касанием такое огромное, что Аглае кажется, никаких слов не будет достаточно чтобы описать его. Поэтому она замирает на середине движения и плотно, добела сжимает губы, не в силах ни оттолкнуть, ни притянуть ближе. И Оспина дает ей привыкнуть, позволяет быть растерянной, уязвимой. Не дает ране открыться. И Аглая отвечает тем же. Ласково, на сколько её хватает, обходит рассохшиеся рваные края на растрескавшейся коже. Этого слишком много. И одновременно с тем недостаточно. Прикосновения Оспины до страшного приятны, в них нет маслянистого, пахнущего керосином, звучания. Она сама давно не дотрагивалась ни до кого, кто не был бы при смерти, изъеден песчанкой или проказой. Ей тоже не знакомо ощущение близости чужого тела. Под её шелушащимися, кровоточащими руками кожа Аглаи светится белизной.
"О, ещё один жалостливый взгляд, куколка и я так тебе наподдам, что твоя костлявая задница вылезет на шею вместо горба". Аглая продолжила смотреть. Назло. Хотя совсем уж жалостливо у нее не получалось, Оспина преувеличивала. Со стороны было скорее похоже на зубную боль. Спустя недолгую попытку просверлить взглядом друг в друге по сквозной дыре Аглая возвращает лицу невозмутимость, надменно выгибает широкую бровь и одним движением поднимается с пола, на котором и обнаружила Оспину, харкающую кровью. "Сначала дотянись". С ракурса Оспины она действительно едва не подпирает макушкой потолок, и степнячка разражается каркающим хохотом. Её смех был бы даже заразителен, если бы кровь снова не пошла ртом, заставив её согнуться пополам в очередном приступе кашля. Аглая без труда подхватывает женщину под руки и ссаживает на постель, Оспина весит не больше ребенка. А потом отправляется за чистой тряпкой.
Оспина отпечаталась в ней, как если бы была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной. С момента, как Аглая её увидела, она знала, что эта женщина движется к смерти. Наблюдала её превращение в мясо, в труп, в "это". Медленное гниение сжирало её на глазах. Любви было недостаточно что бы связать их, сплавить, сделать едиными. И она ушла, ускользнула из рук Аглаи в прах. Мысль о том, что все могло бы быть по-другому, если бы хоть раз они заговорили прямо, суеверная, гнилая мысль, не идет из головы. Язвы не лечатся словами, что бы не считали за истину местные юродивые. Все они, от степняков, до верящих утопию на другом берегу реки. Грандиозные планы и великие истины слепят, Аглая судит по себе. Становится наплевать на расходный материал, на заурядные смерти. Дело в масштабе. Масштабе личности, как в случае с великим-человеком-Симоном-Каиным или неприкосновенной, непогрешимой Ниной, или количестве трупов, производимых в сутки, как было с Песчанкой. А Оспина… она все равно, что груда плесневелого тряпья. Отчужденная, ненужная. Кусок мяса, который все равно помрет, днем раньше или днем позже. Все знали, что она умирает, все воспринимали её смерть как должное.
В последние дни они почти не разговаривали. И без того неестественно светлые глаза Оспины казались слепыми в пристальном взгляде во что-то незримое. Иногда её невидящий взгляд надолго задерживался на лице Лилич. Наверное, спрашивала себя почему та не оставит её наконец в покое… или пыталась запомнить. "Мне нравится тебя знать" – надтреснутый голос сливается со свистом ветра в щелях и стуком, с которым рассохшиеся оконные рамы ударяются друг о друга под натиском ветра. На неестественно бледное лицо наползает ласковая улыбка. "Я все время думаю о тебе как о раненой". Откровение застигает Аглаю врасплох, разом распарывает старые раны по швам. Но лицо остается непроницаемым. Слова остаются где-то в горле. Аглая ничего не отвечает. Только крепко стискивает чужую безвольную руку, соглашаясь. Позволяет себе посочувствовать, позволяет себя знать. Кладет узкую ладонь на лихорадочно горячий лоб, отводит в сторону ломкие, блеклые волосы и прижимается губами. Как к покойнице. Ей кажется, что кожа под касаниями неестественно проминается и скользит с отведенного ей места куда-то в сторону. Склизкая, нечеловеческая, натянутая едва ли не на голые кости. Аглая прижимается ближе. Ей хочется вобрать Оспину в себя целиком. Пока она еще здесь.
В ночь, когда Оспина уходит, Аглая всю ночь прижимает к себе её тело, переплетаясь с ним, чувствуя, как лихорадочный жар покидает его, как комнату заполняет могильный холод и леденеют некогда беспокойные пальцы. Теперь это просто тело. Аглая лежит в кольце скованных трупным окоченением рук и болезненная, страшная нежность не дает ей дышать. Безоговорочная любовь к этому изуродованному телу душит её. Пусть у них было всего пару беглых встреч и эти последние дни умирания, она знает, что любила. Все это время. По крайней мере Лилич не знает другого слова, которое было бы способно оправдать ту, сжирающую все, пустоту, что образовалась у неё в груди теперь. Что-то обрывается, крошится в пыль там внутри, и звук последних слабых ударов чужого сердца разносится в голове эхом. Теперь ничто не отличает женщину, которую она полюбила, от вещи. Аглае не слишком нравятся вещи, она предпочитает идеи. Многие в этом проклятом городе предпочитают. Но, если уж говорить о теле человека, как о вещи, то это ЕЁ вещь. У Аглаи никогда не было ничего, что она могла назвать своим, она всюду таскала с собой только досаду и горечь, и теперь готова пустить пулю в лоб любому, кто приблизится к той, что принадлежит ей и ей одной. Безраздельно и неоправданно. Страшно ли было ей или просто очень горько? Чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти? Аглая не знает, в последние дни они почти не говорили. И это незнание мучает, как если бы в теле был дополнительный орган, внутренняя, подкожная кожа. Она все просится вырваться и окончательно превратить весь мир в её рану. Грудь сдавливают горечь и ярость. Ненависть ко всем, кто считал жизнь той, кого она нежно любила, бросовой. Аглая ненавидит людей, за то, что они не способны понять.
Ненависть слишком громкое чувство, за годы в Инквизиции от таких мало что остается. Их вытесняют раздражение и скука. Но теперь на отвержение она ответила яростью. Не за себя, за кого-то другого. Яростью на всех, кто видел, что Оспина умирает и ничего не сделал. Чужая и для Уклада, и для Города, низведенная до "инфицированного тела" изуродованная струпьями и язвами, она осталась наедине с умиранием. Так почему? Почему никого, кроме точно так же исторгнутой обществом, клейменной властью, опальной инквизиторши не оказалось с ней рядом? Оспина не была святой. Это ответ? В этом городе, где реализуется чудо, что святые, что прокаженные умирают так же просто, как и везде. И, как и везде, беспокоятся здесь лишь о кончине святых. В этом дело? Вопросы без ответов. Они больше не зажигают азартных огней в глубине глаз, не тянут на поиск истины, они прожигают в Аглае сквозную дыру. Боль и ярость выплескиваются из нее толчками, готовые смести с пути любого, кто приблизится. Только усугубляя пропасть отчуждения.
Аглая злится на себя. За то, что некому было удержать эту невозможную женщину здесь чуть дольше. Её власти оказалось недостаточно. Чьей было бы достаточно? Если бы она только могла соединить их кровеносные сосуды, чтобы укоренить Оспину на земле до сего времени, если бы могла скользнуть к ней под кожу, смотреть её глазами и навсегда сплавить её губы со своими – она бы сделала так. Но Аглае не подвластно Чудо. Не подвластны неведомые степняцкие Линии. Всю жизнь она гналась за ускользающими созидательными силами этого мира, силилась обуздать и направить, чтобы раз за разом обнаруживать себя на пепелище. Сажа забилась ей в горло и не дает дышать.
Аглая скучает. Очень скучает по ней. Но это чувство какое-то неоконченное, оборванное, будто портрет Оспины не успел полноценно сложиться в её голове. И этого сильнее всего жаль. Она не успела узнать свою возлюбленную подругу достаточно, чтобы было что помнить и о чем тосковать. Аглая даже не уверена в том, может ли называть Оспину так. Что бы она сказала, если бы могла? Выбрала бы делить последние дни с сукой-инквизиторшей, если бы у нее был выбор? Лилич не знает. И с этим ничего больше нельзя сделать.
Однажды, в детстве, Аглая утопила туфлю в городском канале. Туфли были красивые, белые, блестящие, с тонкими ремешками и небольшим каблучком, от чего каждый шаг звонко отдавался в ушах, отражаясь от стен и брусчатки. Её первые "взрослые" туфли. Они были куплены на вырост и от того велики. Так что одна соскользнула с тонкой ступни и, так же звонко, как о брусчатку, ударилась о поверхность воды, подняв сноп брызг. В паре кварталов от дома четы Лилич на внутренней стене городского канала был широкий уступ, кажется, под ним была решетка, соединявшая канал и канализационные стоки. Его не было видно с улицы, слишком уж низко уступ был от воды, и сидевшую там Аглаю тоже не было видно. Она нашла его случайно. Вообще-то благовоспитанным девочкам не следовало перелазить через кованные перила у канала, высоко задирая ноги, и сидеть чистой юбкой на сырых гранитных плитах, и Аглая об этом знала, но прекращать не думала. Это было её место. "Благовоспитанная девочка" смотрела на яркую белую туфлю, медленно тонущую в темной воде, и думала, что там она смотрится лучше, чем на ней. Гармоничнее. Рассеяно пошевелила тонкими пальцами на, обтянутой сползшим чулком, ступне. Когда она вернется в одной туфле дома случится скандал. Быть может, стоит утопить и вторую? Тогда ложь о краже получится убедительнее. Красть одну туфлю глупо. Останется только придумать достойный повод разуться. Но было что-то неуловимо привлекательное в асимметрии лишь одной обутой ноги. Если туфли на каблучке делали её девочкой, как утверждала мама, то кем она была только в одной туфле? А без туфель? Мальчиком ей быть не хотелось. Значит ли это, что вторую оставшуюся туфлю следует непременно сохранить? Лилич не помнит, что тогда, в детстве, решила для себя. И почему вспомнила об этом именно сейчас. Возможно, белый свет Многогранника, отраженный в темной воде, напомнил ей о той туфельке. После смерти степнячки Лилич все чаще вспоминает о каких-то глупостях, неосознанно подтаскивает из углов памяти нити, которые никуда не ведут. Это все её влияние. От неё Аглая заразилась этими пространными размышлениями, ведущими в никуда. Мысль об этом поднимает в груди глухое раздражение и горечь.
Она не знает, что теперь делать. Наверное, впервые в жизни она чувствует себя такой потерянной, такой крошечной. Мир перевернулся и рухнул, а Аглая осталась. Что бы не происходило она всегда оставалась собранной. Простраивать сценарии на много шагов вперед, предугадывать чужое поведение и контролировать эмоции научилась раньше, чем бегло читать, а теперь вдруг оказалась абсолютно потеряна. Оспина рассказала Аглае о ней самой что-то такое, с чем Лилич просто не понимает как жить. Она не может уловить, когда именно это произошло, что это были за слова и слова ли. И злится. На неё. На себя. На всех вокруг. Держаться отстраненно, воспринимать людей как шахматные фигуры было удобно, необременительно. А Оспина взяла и заново втащила её в жизнь в постоянной внутренней борьбе. Гнойник лопнул, явив миру грязную мокрую рану. И Аглая едва ли представляет как с ней теперь быть.
Конец