Вторник, 20 Декабрь 2016 13:27

The Sharks And The Crows

Оцените материал
(12 голосов)
  • Автор: Упоротый ублюдок Бартон
  • Рейтинг: PG-13
  • Жанр: мелодрама, повседневность, романтика
  • Количество: 8 стр.
  • Примечание: 1. Было три часа ночи, я развлекалась как могла. 2. Я не люблю школу, и воспоминаний о ней у меня не так много. Те, что есть, нельзя назвать сильно положительными. 3. Я долго раздумывала, ставить ли галочку в боксе "психологии", поэтому, если у вас какие-то предрассудки насчёт неё - не обращайте внимание. Формальность. 4. Я не знаю, был ли Линкольн правда геем. Никто не знает. 5. Песня, вынесенная в название, очень классная. Правда. Послушайте.

- Авраам Линкольн был геем.

 

Сзади кто-то отрывисто поперхнулся, и теперь кашляет, отплёвывая крошки непроглоченного печенья. Соседка слева смотрит на меня с нескрываемым презрением; справа, через проход, кто-то протягивает мне тетрадь с криво нарисованным на одной из страниц оттопыренным большим пальцем. Я улыбаюсь, продолжая вертеть ручку в руках, и смотреть на её напряжённую спину. Мелок сорвался лишь раз, на слове «гей», когда у меня дрогнул голос, и уверенная речь превратилась в хриплый лай. Моё принятие и любовь к себе - как человек, прыгающий с обрыва: останавливается у самого края в порыве внезапной нерешительности и падает слишком близко к скалам. Ни себе, ни людям – вместо развлечения им отскребать его от камней, а мне – сидеть и ждать, что кто-то свяжет дрогнувший голос, настойчивое третирование учителей гомосексуальными шутками и тысячи других маленьких двусмысленностей в одну большую яркую картинку.

 

Я не знаю, что тогда будет, поэтому просто надеюсь, что никто так не вслушивался и анализировать не станет. А что до неё, то она расслышала наверняка – вздрогнула и мазанула мелком вниз короткую лишнюю линию у восьмёрки. Но, может быть, это даже не плохо. Трещинка человечности на монолите бахвальства и самоуверенности сыграет мне на руку; позволит ей увидеть, что там есть нечто более глубокое, чем попытки нащупать границы её терпения и перешагнуть их. Видит Бог, устраивать краш-тест её терпению я хочу в последнюю очередь. Я в и без того маргинальном положении между теми, кто её беззаветно любит, и теми, кто до жажды кровавой расправы её ненавидит: негласно записана в любимчики, испытывая при этом одновременно симпатию к её стилю преподавания и зацикленности на предмете, граничащей с расстройством, и неприязнь к её эксплуататорскому отношению ко мне. Я не против быть её форвардом на олимпиадах; но предложил ли мне кто-нибудь когда-нибудь что-то взамен? Чувство собственного достоинства и этот слегка завышенный персонально для меня лимит терпения выдаются как нечто само собой разумеющееся. Понимаю, что она не хочет баловать меня вниманием и похвалами, но после часов подготовки, когда она без умолку что-то объясняет, я испытываю банальный голод общения. Заговори она со мной снова сбивчивым лихорадочным полушёпотом человека, за которым скоро приедут, чтобы спрятать и выкинуть ключ, и я успокоюсь. Отпущу ручку, перестану хмуриться, кусать щёку изнутри и сверлить нездоровым взглядом её спину.

 

Это не вопрос симпатий или инстинктивных желаний; я просто хочу то, что заслужила.

 

Мы все знаем о ней; она рассказала когда-то уже очень давно, во времени, погребённом под гигантским слоем ответственности и злобы. Кто-то, наверное, сможет даже приблизительно его назвать: два года назад, когда она только пришла в школу. Наверное, не знаю. Не уверена, какой сейчас день недели, а месяц определяю по тому, насколько мокрые у меня ноги и насколько сильно колются по утрам носки.

 

Молодая девушка, только из университета: любимый цвет и размер всех, кто когда-нибудь думал о романе с учителем, но с морщинами и складками дела иметь не хотел, равно как и с выводком детей или кошек у неё дома – к себе ведь не приведёшь, родители заругают, а на советском фанерном учительском столе сексом заниматься – моветон. Разве что с биологами весело – у них целые длинные кафедры на возвышении, как алтари: клади любую и радуй бога любви приятной тебе конфессии. Но биолог у нас преклонного возраста, а она – учитель истории, поэтому ей достался узенький угловой кабинет с обшарпанной партой вместо учительского стола и я – потому что кто-то нашептал ей, что я люблю историю. Кто-то допустил забавную погрешность между хорошей памятью на даты и интересом к Холодной войне, и любовью к предмету. Кто-то, кто уже на пенсии, сидит и вяжет, освободив место ей.

 

Но это ничего не меняет; я разве что нахамила бы в отместку, или пару раз косо посмотрела. А потом, возможно, сказала бы спасибо, потому что историю, я, может быть, не люблю, но мне очень нравятся запах библиотеки и чокнутый шепот над ухом.

 

Она пришла где-то в апреле; или октябре – девятый класс, заклеймённый детством, отбыл в туман безвозвратно ушедшего прошлого, присоединившись к воспоминаниям о том, как я клянчила мороженое в магазине и пристраивалась в кустиках справить нужду – удивляюсь, как в такие моменты у меня никто не угонял велосипед. Десятый класс сейчас на полпути туда, окутанный параноидальным дымком от родителей, одноклассников и вообще всех вокруг, кто считает, будто я на пороге новой жизни. Я чувствую только холодное дыхание неизвестности, если это можно так назвать –каждый день каждого года с тех пор, как смогла связать три этих слова воедино и почувствовать, что они значат. Школа, институт, отношения, отпуск, смертный час – всё ощущается одинаково, когда думаешь об этом заранее, и никогда это не бывает так, как ты представлял. Я ощущаю лишь гнетущее безумие всех вокруг, и это давит-давит-давит, ещё сильнее, делая невыносимым абсолютно всё.

 

И в итоге, подышать свежим воздухом я могу только в пыльной библиотеке, а собраться с мыслями – под её объяснения эпохи дворцовых переворотов с перерывами, когда она вспоминает, что ей нужно дышать.

 

Вот только всё равно что-то давит; не так сильно, но куда навязчивей.

 

Она пришла, в апреле или октябре, в дождливый день, в пальто, собравшем капли, и с зонтиком в клетку со сломанным механизмом автоматического закрывания – это я точно помню, потому что помогать закрывать пришлось мне. Мы знали о ней и ждали её. Её имя было записано на доске завучем, и она, поправляя мокрые волосы, несколько секунд просто глядела на него, замерев у доски, не умея, наверное, осознать, что она совершила какой-то шаг в каком-то направлении. Не умея осознать, куда она пришла.

 

Мы смотрели на неё, на капли стекающие по её сапогам на пол, в макролужицы, не зная, что нас ждёт. Кто-то приготовился её любить, другие приготовились портить ей кровь. Я хотела лишь спать – черта, отличающая девятый класс от остальных ментальных отходов, называемых воспоминаниями о детстве, – о том, что находится в противоположном направлении от того, в котором я сделала шаг вскоре после неё, куда мне закрыт путь к отступлению.

 

Мы все быстро поняли, что к нам пришёл худший – или лучший – из учителей: она безумно любит историю, и, когда я говорю безумно, я имею в виду меняющийся как у шизофреников голос и даже цвет глаз в моменты рассказов тем параграфов. У неё есть три ипостаси: строгий учитель вне и во время урока – психически нездоровый учитель во время урока – учитель вне урока, когда его никто не видит. Последнее должно было стать моей наградой за все эти потраченные человеко-часы и нервы, за исписанные ручки и испачканный жирными пальцами конфискованный телефон. Но она так умело прячет третье за вторым, что я никогда по-настоящему не видела, что она такое, когда вокруг нет ни тех, кто пытается запутать жвачку в её волосах, ни учебника истории. Именно это третье её лицо должно похвалить меня. Выделить.

 

Это не вопрос симпатий или интереса; я просто хочу то, что заслужила.

 

Она не сразу стала такой. В тот момент, когда мы определялись со своим отношением к ней, и я в частности смотрела на секундную стрелку её часов, бегущую прямо перед моим носом на первой парте, она случайно открылась нам. Она ещё не знала нас достаточно хорошо, чтобы обрубить любую эмоциональную связь с учениками и школьниками вообще на уровне заростка. Она носила прозрачные блузки и кружевное бельё, и позволяла себе поговорить на отстранённую тему в начале урока – после первого сказанного слова по истории её уже просто не остановить. И тогда разговор как-то плавно перетёк на тему гомосексуальности, и она, отвлёкшись на какие-то свои мысли, поддавшись ещё тлевшим в ней наивности и душевности, рассказала: о прекрасной девушке, о прекрасном времени и о прекрасном сексе. Она сказала это так, что все поняли, но ни единого однозначного слова не было произнесено. Повисла пауза, а потом все зашуршали, заулыбались и закивали; а во мне обрушилась какая-то плотина, и закрыть её я не могу до сих пор. Но это не было тем, за что её возненавидели: предполагаемый лесбийский опыт ничто рядом со столкновением принципов преданного предмету учителя и ученика, преданного стройному ряду пятёрок в аттестате, но не знаниям и дисциплине. К её невезению, таких было больше, чем один; достаточно много, чтобы на её уроках в любом классе коллектив теперь делился на полюса отношения к ней.

 

Она не говорила это именно мне; она меня тогда ещё даже не знала, я была инициалами и буквой класса в её записной книжке. Её слова были теми самыми барашками пены на волнах, которые внезапно возникают перед человеком, собравшимся прыгать с обрыва: доказательствами буйства бесконечной стихии у самых его ног, в которое он не готов нырнуть, но не имеет другого выхода. И как бы он ни убеждал себя до этого, когда бежал, или в этот самый момент, что это неправда, и впереди – не пустота и море, а всё ещё твёрдая земля, это в любом случае всего лишь самообман. Бушующие волны настойчиво бьются о скалы под ним, готовые принять его в свои объятия, и всё, что ему остаётся – смириться с неизбежностью падения вниз. Если хватит смелости не остановиться – упадёт на глубину; если не хватит – на камни.

 

Мне не хватило смелости, и смирение моё оказалось не крепче карточного домика. В самом начале, чтобы не думать об этом и не ничего по этому поводу не испытывать, я договорилась сама с собой, что моя симпатия к девушкам – это что-то, что одновременно есть, но настолько незначительно, что этого как бы и нет. Как монстров, которые в детстве приходили за мной каждую ночь. Я не могла избавиться от кошмаров, но я смогла убедить себя, что это лишь сон.

 

Это всего лишь ориентация.

 

Это. Ничего. Не меняет.

 

Но целый мир вокруг меня не знал о моей шизофреничной сделке с совестью, и за этой стеклянной стеной начал скапливаться информационный мусор, своим гниением и разложением, своим ядом наконец добравшийся до меня. Разговоры об этом порождали интерес; интерес вынуждал искать информацию; информация содержала ещё больше неприязни. Моё детство потихоньку отравляла паранойя; мою беззаботность начал пожирать страх. Гора мусора по ту сторону стены отгородила меня от света, и я зажалась в угол, уговаривая себя, что это лишь кошмар, и если не смотреть на монстров, то они уйдут.

 

Но Гаргантюа пришёл, в конце концов, разрушить стену, и выглядел он как девушка слегка за двадцать, с тёмными длинными, вьющимися от воды волосами, в сапогах с парой пряжек, прозрачной блузке поверх кружевного белья, с пальто, собиравшим капли, и сломанным зонтом. Он сидел на своём огромном троне, покачивая красивой рукой с часами на запястье перед моим лицом, и рассказывал о страшном и сказочном, никогда не доступном мне времени душных ночей в квартире её подруги, когда они делили кровать и были вынуждены спать без одежды. Он с улыбкой пожимал плечами и называл это «явлением природы», а я чувствовала, как эта самая природа запускает свои липкие потные руки мне под одежду и под кожу, в самое нутро, доказывая, что всё имеет значение, что бушующую стихию не победить, и сбежать невозможно.

 

Ты должен смириться со своим падением, потому что ты уже на самом-самом краю.

 

Стена была разбита, или, может, плотина прорвана; и вместе со всеми страхами и сомнениями из груды всего, что было за ней, к моим ногам выкатилась жемчужина неизбежной правды: барашки под твоими ногами реальны, прыгай.

 

Мне нравятся девушки, меня тянет к ним, я создана для них.

 

Я досчитала до десяти, открыла глаза, но это был не сон, и монстр действительно замер над моей кроватью.

 

Мне предстояло научиться с этим жить.

 

Я так и не смогла решить для себя за все наши бесчисленные внеклассные занятия, кто оказался должен кому: я ей за то, что она своей персоной открыла мне глаза на реальное положение дел; или она мне за то, что я потеряла свою стену. Отягчающими обстоятельством было то, что случилось это как раз перед самым наступлением всеобщего помешательства, и я была вынуждена переопределять себя в условиях реального боя за сохранность психики перед их так называемой «государственной итоговой аттестацией», которой придали такое значение, будто это была бар-мицва, а не очередная контрольная работа.

 

Я попала под волну зацикленности на названиях при полной утере сути именно в тот момент, когда мне более всего было необходимо понять, что названия и определения как раз не нужны. С ними проще, но их, как костыли, стоит отбросить в последний момент, чтобы окончательно встать на ноги и принять себя.

 

По крайней мере, мне так кажется.

 

В любом случае, меня накрыло, и я так и хожу на костылях до сих пор, и как бы я к ним ни привыкла, они всё равно мешают в такие моменты – когда мой голос предательски срывается на слове «гей», и одноклассники начинают многозначительно поднимать брови.

 

Я всё ещё на краю, и я всё ещё не могу принять правду.

 

Я всё ещё буравлю взглядом её спину, а она дописывает после восьмёрки шестёрку, пятёрку и откладывает мел. От жарких бессмысленных споров о том, какая гражданская война – русская или американская – имела большее значение, нас отделяют какие-то секунды.

 

Она оборачивается и смотрит на меня, пристально, холодно. Где-то там, за этим человеком прячется другой; я так хочу быть тем, кто сможет его там отыскать; это так польстит моему самолюбию. Я хочу улыбку, ту самую мечтательную; я хочу тот смешок – «просто явление природы, знаете, как бывает». Я хочу обратно полупрозрачные блузки и сломанный зонт.

 

Я хочу свою сатисфакцию.

 

Поэтому я повторяю:

 

- Авраам Линкольн был геем. Он спал в одной кровати с Джошуа Спидом несколько лет, и…

 

- Люди, спавшие с ними в одной спальне, в своих воспоминаниях утверждали обратное. Но вам, конечно, виднее.

 

Она поправляет очки, но я замечаю страстный отблеск в её глазах, равно как и те самые слегка истеричные нотки в её голосе.

 

- Останьтесь после уроков.

 

Класс начинает гудеть, кто-то подмигивает мне. Чаша весов моего положения сейчас слегка склонилась в сторону ненавистников – я для них сейчас аутло, гордый южанин, попирающий демократию, выстроенную ленивыми либералами на деньги честных красношеих плантаторов. Я плюю на звёздно-полосатый флаг с капота своего пикапа и люблю пострелять по дорожным знакам.

 

Это смешно, потому что я скорее беглый, но всё равно гордый, негр, пришедший к своему хозяину после победы Линкольна и синих мундиров за тем, что принадлежит ему по справедливости.

 

Когда звенит звонок и русская война побеждает, масса медленно вытекает из кабинета. Кто-то кидает на меня сочувствующие взгляды, кто-то – подбадривающие. Я сижу как сидела, и начинаю собирать вещи только когда за последним человеком закрывается дверь.

 

Она присаживается на подоконник и снимает очки – у неё красивые голубые глаза с бликами как на стекле.

 

- Что это была за эскапада с Линкольном?

 

- Ну как же. Четыре года в одной постели, душные летние ночи - явления природы, знаете, как это бывает.

 

Она улыбается – неуверенно, немного горько. Я беру сумку и подхожу ближе.

 

- Ты подумала над моим предложением?

 

Мне абсолютно плевать.

 

- Конечно. Мы даже с родителями обсудили. Вроде, ист-фак – действительно хорошая идея, учитывая…

 

Я многозначительно качаю головой и обвожу взглядом кабинет. Она улыбается – уже смелее, с оттенком гордости. Я хочу больше, я хочу более явно.

 

- Я замолвлю словечко, если ты действительно готова.

 

- Я не готова.

 

Она смотрит на меня удивлённо.

 

- ...И вряд ли когда-то буду готова. Я имею в виду, я могу бесконечно ломаться, не в силах принять решение, поэтому лучше уж просто рубануть. Прыгнуть. Сделать шаг. А там уж что будет.

 

Она понимающе кивает, и мы ненадолго замолкаем. Потом она говорит, как-то очень грустно:

 

- Ты ведь понимаешь, что не сможешь сделать шаг назад?

 

- А мне захочется?

 

- Мне захотелось. В самый же первый день, и с тех пор хочется постоянно.

 

Я вижу, как стекло за её голубыми глазами покрывается трещинками; из них вытекают слёзы. Я машинально кладу руку ей на плечо и сжимаю:

 

- Если вас это утешит, вы прекрасный учитель истории. И репетитор.

 

Она усмехается сквозь слёзы:

 

- А из тебя прекрасный фаворит.

 

Её рука тянется к моей.

 

- Раб, вы хотели сказать. Лошадка, на крайний случай.

 

Она удивлённо поднимает брови, и я поясняю:

 

- Вы не сильно меня благодарили за мой труд.

 

Снова дрожащий голос, и я улыбаюсь, чтобы не позволить этому пройти дальше. Она начинает смеяться в ответ; её рука касается моей. Мы замираем на какое-то мгновение – она смотрит на меня снизу вверх, с блеском слёз в глазах, прижимая мою руку к своему плечу.

 

Она говорит:

 

- Ты не сможешь сделать шаг назад.

 

Я говорю:

 

- Я знаю.

 

- Ты никогда не сможешь вернуться.

 

- Вы тоже.

 

В её глазах – смесь облегчения и ужаса. Она протягивает свободную руку, и я наклоняюсь к ней. Её губы солёные от слёз – осколков не выдержавшей стеклянной стены. Я не знаю, что давило на неё и пыталось сломать; я только знаю, что теперь Гаргантюа – это я.

 

 

Теперь мы квиты.

 

Она прижимает ладонь к моей щеке, и продолжает целовать. Море принимает меня нежно, обволакивает пеной, накрывает с головой, выкрадывая меня из шумного мира и пряча в своём мягком вакууме. И сквозь гул стучащей в висках крови я слышу её шёпот в самое ухо:

 

 

- Ты огромная молодец, я горжусь тобой.

 

Я отстраняюсь и смотрю на неё – на её тёплую мечтательную улыбку и ставшую прозрачной в тех местах, куда упали слёзы, блузку. Она смотрит на меня так же, как я, наверное, смотрю на неё, и через секунду встаёт и прижимает меня к груди.

 

Я утыкаюсь в её плечо и вдыхаю аромат стихии – кто-то обуздал её и спрятал в флакон, и теперь я дышу ею, и мне не страшно. Она прижимается губами к моему уху и шепчет:

 

- Какой сейчас месяц, кстати?

 

- Не знаю, но ноги у меня мокрые.

 

- Октябрь, значит.

 

- Или апрель.

 

Она разжимает объятия и я, смеясь, отступаю.

 

- Если это апрель, то тебе пора готовиться к экзаменам, а мне звонить на кафедру.

 

- А если октябрь?

 

- Тогда у нас ещё целый год и много-много олимпиад.

 

Я улыбаюсь ей в ответ и хватаюсь за дверную ручку.

 

- Мне кажется, неважно, как это называть – апрелем или октябрём, или олимпиадой - неважно. Неважно вообще, как что-то зовётся. Почему нельзя ему позволить просто быть? Пусть что-то просто будет чем-то.

 

Она надевает очки и снова становится собой – более привычной собой. Она говорит:

 

- Всего доброго.

 

Я говорю:

 

- Ещё увидимся.

 

И прежде, чем окончательно вернуться к прежней холодности, она кивает.

 

Конец

Прочитано 202 раз